.
.

Аксенова ожог


Ожог | Василий Аксёнов

Роман Василия Аксенова «Ожог», донельзя напряженное действие которого разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму 60-70-х гг. и «столице Колымского края» Магадане 40-50-х гг.
«Ожог» вырвался из души Аксенова как крик, как выдох. Невероятный, немыслимо высокий градус свободы — настоящая обжигающая проза.

В своем романе Аксенов бесстрашно и остроумно говорит о своих современниках, пугающе — о сталинских лагерях, откровенно — о любви, честно — о высокопоставленных мерзавцах, романтично — о молодости и о себе и, как всегда, пронзительно — о судьбе России.

Роман «Ожог» в середине застойных 70-х оказался свободен от давления идеологии и от «внутреннего цензора», от штампов соцреализма, от любых запретов и догм. В одной книге писатель высказал все, чего нельзя и как нельзя: смешно — о советской действительности, страшно — о сталинских лагерях, откровенно — о сексе честно — о мерзавцах любого уровня, романтично — о молодости и о себе и как всегда, пронзительно — о судьбах русской интеллигенции. Этот роман был написан просто потому, что не мог быть не написан. Он вырвался из души как крик, как выдох. Невероятный, невозможный, немыслимо высокий для тех лет градус свободы — настоящая обжигающая проза.

Роман «Ожог» был написан в Москве в 1969-1975 гг. — в расплывчатое, неясное время между освобождением и компромиссом. Аксенов предстает здесь изощренно сложным творцом, почти маньеристом: композиция этого произведения — намеренно пародийная, раздробленная, слегка сумасшедшая. Саксофонные соло, как брызги лиризма, расплывается по ткани романа. Все плавает в какой-то пьяной неразберихе: щедрые хвалы воздаются московскому ритуалу, согласно которому первую бутылку надо распивать втроем. Перед нами «Москва глазами пьяницы»; она без ума от джаза, она заигрывает с иностранцами, за ней наблюдают люди из «органов». В описании этой «Москвы шестидесятых» есть привкус горьковатой поэзии, толика меланхолии. События внешнего мира, как вспышки магния, задают тон эпохе: вот два митинга против американского вторжения во Вьетнам -в Оксфорде и в Москве (московских манифестантов, собравшихся стихийно, разгоняет милиция). Смутный эротизм объединяет аксеновских нонконформистов, прорываясь в эротических соло, параллельных соло на саксофоне. Поэзия также будоражит героев: великолепная строка Мандельштама («Бессонница. Гомер. Тугие паруса…») переносит трех приятелей, на берегу моря в Ялте грезящих о Древней Элладе, в мир мечты. Они позабыли имя поэта, но энергия его ностальгии не испарилась.

Ночная Москва, Москва гуляк и гонений служит рамой повествования для этого огромного и полубезумного хэппенинга. Но издалека возвращаются воспоминания о морских воротах Колымского края — городе, отделенном от Москвы пятью тысячами километров и стоящем в глубине бухты Нагаева. Там пятнадцатилетний подросток встречается с матерью, бывшей заключенной, а ныне ссыльной. Этот подросток — Аксенов, его мать — Евгения Гинзбург, автор незабываемой книги «Крутой маршрут». Самые горькие и волнующие страницы «Ожога» посвящены этой встрече. О ней рассказала и мать Аксенова («<…> мальчуган приехал в Магадан с томиком Блока в потертом рюкзаке»). Вот что она пишет далее: «Свет этой первой нашей магаданской беседы лег на все дальнейшие отношения с сыном. Бывало всякое. Ему выпал сложный путь, на котором его искушала и популярность у читателей, и далеко не беспристрастная хула конъюнктурной критики, и вторжение в его жизнь людей, органически чуждых и мне, да и ему самому. И в трудные минуты я всегда вспоминала прозрачный незамутненный родник его души, раскрывшейся передо мной в ту первую его колымскую ночь».

Одно из самых сильных впечатлений от «Ожога» -рассказ об этой встрече двух душ, пережитой иначе и встроенной в усложненную структуру романа, где все двоится, троится, где образ автора умножен в пяти двойниках.

Убийственная ирония стирает следы волнения. В России, по словам рассказчика, нет «утонченной, пряной и целительной» литературы, которой обладает Запад; там она подается «как серебряное блюдо, где на ложе из коричневых водорослей лежат устрицы, присыпанные мелким колотым льдом».

Насмешка, с которой Аксенов говорит о старом, вечном примате этического в русской литературе, выдает его с головой: ему бы хотелось, чтобы русская литература обладала утонченностью французской и пряностью американской.




Книга Ожог читать онлайн Василий Аксенов

Василий Аксенов. Ожог


     Посвящается Майе

     Роман Василия Аксенова  "Ожог",  донельзя напряженное действие которого
разворачивается в Москве, Ленинграде, Крыму шестидесятых - семидесятых годов
и  "столице  Колымского  края"  Магадане сороковых  -  пятидесятых, обжигает
мрачной фантасмагорией советских реалий.
     Книга впервые выходит в России в авторской редакции, без купюр.

 * КНИГА ПЕРВАЯ *

     Мужской клуб

     ...Но право, может только хам
     Над русской жизнью издеваться...

     Александр Блок

     Наконец-то!  Двери!  Здесь,  у  дверей  своей  квартиры  я  вздохнул  с
облегчением: сейчас нырну  куда-нибудь во что-нибудь  теплое,  во что-нибудь
свое, в  подушку,  в одеяло,  или в кухню нырну,  где так красиво  разложены
овощи... а может  быть,  нырну в книгу... там валяются на  полу "Приключения
капитана Блада" и "Драматургия Т.С.Элиота" и какаято лажа по  специальности,
словом... а не нырнуть ли в горячую ванну?..  никому не открывать, на звонки
не  отвечать,  сидеть в  пузырях, в простых  и  понятных  мыльных пузырях  и
забывать всю эту внешнюю дикую белиберду.
     Я  переступил  порог  и блаженно  пошевелил  пальцами в  сумерках.  Вот
выплыли  из темноты мои домашние:  ковбой, нарисованный  на  двери  уборной,
чучело пингвина, ключ Ватикана с портретом папы Иоанна XXIII, рулевое колесо
разбитой  в  молодые годы автомашины,  посох  Геракла,  лук  Артемиды, ну вы
знаете, все  такое шутливое,  благодушное  (спасибо женщинам  за заботу!)...
милые,  милые  домочадцы... как  вдруг  в  глубине  квартиры  громкий  голос
отчетливо сказал: Родина картофеля - Южная Америка!
     ...и тут  я позорно растерялся, заметался под  напором  этого страшного
голоса, который продолжал говорить  что-то уже совсем непонятное. Я покрылся
липким  стыдным потом, пока  не сообразил, что  это телевизор  где-то в моей
квартире  работает. Наверное,  вчера забыл выключить, когда блаженствовал  с
бутылкой перед мелькающим экраном.
     Опомнившись, я бросился в спальню, прыгнул на кровать.
     стряхнул с ног башмаки,  закутался в шерстяное одеяло,  включил ночник,
открыл  журнал "Вокруг  света"  и  положил  его  себе  на  лицо.  Сердце еще
колотилось,  дергалась  мышца  на шее,  прошедший  день  бушевал в  закрытых
глазах, словно компания пьяных подонков.
     Да все-таки, что же особенного произошло? Да ведь ничего же особенного,
ей-ей. Давай, друг, организуй прошедший день.
     Возьми себя в руки. Начни с утра.
     ...Утром  я  плелся  по  переулку к  метро,  а  за  моей спиной  ничего
особенного  не  происходило,  только  что-то ужасно скрежетало,  громыхало и
лязгало. Понимая, что там нет ничего особенного, я все-таки не оборачивался,
боялся - а вдруг что-нибудь особенное?
     Навстречу  мне  между  тем под ветром  и брызгами  дождя  шел человек с
разлохмаченной головой.

Отзывы о книге Ожог

В этой книге прекрасно всё. Суховато, да? Когда человек пытается выразить невыразимое, самую суть проистекающих в нём таинственных процессов, он всегда скатывается в пошлость. Можно даже функцию вывести: при невыразимости, стремящейся к максимуму, пошлость стремится к бесконечности. Обидно, да? Но есть выход! Можно забить на невыразимое и пойти простым путём: поведать миру простую незатейливую до ломоты в суставах историю. Всё про жизнь, да про соседей, про любовь, какой не знали – вот же она, заря нового откровения. А есть второй выход. Он, пардон, через вход: когда функция пошлости достигает невыносимо бесконечного значения, то функция невыразимости достигает-таки своего экстремума (апогея). И тогда наступает, прости господи, постмодернизм. Запомните, постмодерн – это когда пошлость уже настолько невыносимо нарочито пошла, что она переваливает через ось и из своего отрицательного значения становится положительной. На пошлость действует принцип йо-йо. И тогда в этой книге становится невыразимо прекрасно всё: и название, и начало, и повествование, и даже конец. Добро пожаловать на наш развратный Олимп.

Лирическое отступление 1. Одна знакомая училась в старой школе, которую почему-то очень любили посещать президент с губернатором. В такие дни в школе наступал полный achtung. Вместо дежурных в коридорах стояли секьюрити и досматривали рюкзаки с непременными вопросами типа: - Что это? - Это сменка. В столовую никого не пускали, ибо президент с губернатором заседали именно там, а голодных детей держали в школе до восьми вечера. Они сидели по классам и с грустью смотрели в окна на стоявшую напротив психбольницу. В обычных школах на уроках ОБЖ каждый год проходили хлор и аммиак, а в этой школе инсценировали нападение психбольных на президента. Конец лирического отступления.

И вот тут вы начинаете колготиться. Я не напился, я просто попал в сказочную страну, кричите вы. В умиральную яму ты прямиком попал, отвечают другие. А мне нравки!!! кричите вы. Вот такая вот начинается колготня. А потом вы спрашиваете, озираясь, а который час? А они отвечают, самое время тебе заткнуться. Вот ведь что делает Василий Палыч. В первой части он двести страниц самым мелким шрифтом лепит из советского читателя патологического идиота, неспособного понять его, Василия Палыча, невыразимое. Он притворяется диким, ужасающим пошляком и самодуром, до самой бесконечности. Потому что… ну потому что не всем же быть белыми и пушистыми. А белым и пушистым, сами знаете, выложена дорога к белым тапкам. И своим оголтелым скоморошеством он эту самую нашу функцию-то выражения невыразимости жизни подводит под максимальнейшую пошлость, и тем самым функцию эту исполняет. Бабам! Гремит оркестр, бьются литавры, впервые в истории советской высшей математики человек выразил невыразимое. А потом он начинает вторую часть. Когда меня спрашивают, кто твой любимый писатель, я отвечаю – Жизнь.

Лирическое отступление 2. В каждой женщине должно быть нечто сморщенное и коричневое. Сидел я как-то по службе в одной каюте с двумя дамами-сотрудницами. Про себя я называл их «Биогруппа Тревога», потому что по отдельности они были вроде бы безвредны, а вот будучи вместе грозили миру расслоением многих фундаментальных пластов бытия. Однажды после выходных они обе пришли на вахту хромые. Выяснилось, что первая – только что с блеском защитившая дипломный проект детский психолог – каталась по парку на велосипеде, не справилась с управлением и врезалась в толпу не разбежавшихся перед ней заблаговременно детей, своих будущих, можно сказать, пациентов. Вторая поехала в Москву к дяде, видному профессору математики в МГУ, чтобы тот прочитал ей пару лекций по вышке. Но вот ни в какую: он объясняет, а она - ноль понятия, и говорит ему: - Дядя, милый, нам с тобой никогда не прийти к консенсусу, ведь ты математик, а я МЕНЕДЖЕР. В общем, пошла она с горя от дяди в шашлычную, поругалась там за биллиардом с таджиком, и тот сломал ей об ногу кий. Ладно, прекратили хихиканье. Остановим эту машину юмора, припаркуем её. Изюминка! Конец лирического отступления.

Из личной переписки:
- Прочитал тут ещё страниц сто ОжОгА, снова дикий резонанс, мысли какие-то лезут, постоянно записываю что-то на салфетках, на сторублёвках. Феноменальный текст по воздействию на сознание. Я к сравнению: если бы я был американцем и на родном английском читал бы Радугу тяготения, то у меня стопроцентно было бы такое же смятение и мозговая активность, как сейчас у меня русского от ОЖОГа. И абсолютно такое же чувство свободы текста и героев внутри романа, что в ОжОгЕ, что в V., что в Радуге. Вот откуда Василий Палыч всего этого понахватал?! Как он в 1975 году писал сцены практически один-в-один с Пинчоном? Ноосфера, однозначно. Бабахает людям по головам в разных точках планеты, и они, не сообщаясь друг с другом, пишут на одной волне.
- Я застрял, очень застрял в Ожоге на том месте, когда мент какой-то поехал за алкоголем. Это уже после того, как он пять раз подряд вставляет в текст одну и ту же сцену с заголовком ABCDE, только с разными именами главного героя.

Лирическое отступление 3. Походит ко мне как-то в 1979 году в вагоне метро явный пролетарий и знаками просит показать обложку книги, которую я читаю. А обложка такая ядовито-розовая, и как назло это оказываются Элементарные частицы. Тут пролетарий жестами вопрошает, как я докатился до такой жизни, что читаю сию розовую погань. А я как на духу: - Сволочь одна на предыдущей остановке подкинула! Прочитал пару страниц, но руки были заняты сетками с продовольственными продуктами, полученным по талонам ленд-лиза, а то по роже эта сволочь бы получила за самиздат свой!
Ничего не ответил пролетарий, покивал понимающе и отвернулся. Конец лирического отступления.

В этой книге прекрасно всё: название, начало, повествование, конец, язык, стиль, герои, фабула, катарсисы и каннибализм в общественном транспорте. В этой книге прекрасно не только лишь название, но также и крабы, рыбы, чайки, совы, мыши, змеи, рыси и волки этой книги. Это книга о том, что после первой части этой книги наступает вторая часть этой книги. Эта книга показывает нам, что эта книга учит нас в этой книге помнить эту книгу. Книга говорит нам, что книга о книге – это книга в книге. Книга книга книга книга книга книга. Эта книга – книга

Самым пытливым умам предлагаю в комментариях дать свою расшифровку аббревиатуре ОЖОГ

БОНУС: Дуняша, Танюша и Василий Палыч

Ожог читать онлайн, Василий Аксенов

КНИГА ПЕРВАЯ

«Мужской клуб»

...Но право, может только хам

Над русской жизнью издеваться...

Александр Блок

Наконец-то! Двери! Здесь, у дверей своей квартиры, я вздохнул с облегчением: сейчас нырну куда-нибудь во что-нибудь теплое, во что-нибудь свое, в подушку, в одеяло, или в кухню нырну, где так красиво разложены овощи... а может быть, нырну в книгу... там валяются на полу «Приключения капитана Блада» и «Драматургия Т.С.Эллиота» и какая-то лажа по специальности, словом... а не нырнуть ли в горячую ванну?.. никому не открывать, на звонки не отвечать, сидеть в пузырях, в простых и понятных мыльных пузырях и забывать всю эту внешнюю дикую белиберду.

Я переступил порог и блаженно пошевелил пальцами в сумерках. Вот выплыли из темноты мои домашние: ковбой, нарисованный на двери уборной, чучело пингвина, ключ Ватикана с портретом папы Иоанна XXIII, рулевое колесо разбитой в молодые годы автомашины, посох Геракла, лук Артемиды, ну вы знаете, все такое шутливое, благодушное (спасибо женщинам за заботу!) ... милые, милые домочадцы... как вдруг в глубине квартиры громкий голос отчетливо сказал: «Родина картофеля – Южная Америка!»

...и тут я позорно растерялся, заметался под напором этого страшного голоса, который продолжал говорить что-то уже совсем непонятное. Я покрылся липким стыдным потом, пока не сообразил, что это телевизор где-то в моей квартире работает. Наверное, вчера забыл выключить, когда блаженствовал с бутылкой перед мелькающим экраном.

Опомнившись, я бросился в спальню, прыгнул на кровать, стряхнул с ног башмаки, закутался в шерстяное одеяло, включил ночник, открыл журнал «Вокруг света» и положил его себе на лицо. Сердце еще колотилось, дергалась мышца на шее, прошедший день бушевал в закрытых глазах, словно компания пьяных подонков.

Да все-таки, что же особенного произошло? Да ведь ничего же особенного, ей-ей. Давай, друг, организуй прошедший день. Возьми себя в руки. Начни с утра.

...Утром я плелся по переулку к метро, а за моей спиной ничего особенного не происходило, только что-то ужасно скрежетало, громыхало и лязгало. Понимая, что там нет ничего особенного, я все-таки не оборачивался, боялся – а вдруг что-нибудь особенное?

Навстречу мне между тем под ветром и брызгами дождя шел человек с разлохмаченной головой. Перед собой он держал половинку арбуза и ел из нее на ходу столовой ложкой.

Беспредельно пораженный этой картиной, я понял, что есть какая-то связь между этими утренними явлениями, и обернулся.

Мальчик лет десяти тащил за собой по асфальту ржавую железную койку, на которую нагружены были тазы, куски водопроводных труб, краны, мотки проволоки, бампер инвалидной коляски и что-то вроде старинного самолетного пропеллера.

Я быстро рванул в сторону и остановился на углу. Оглянулся снова. Мужчина с арбузом приближался к мальчику с железом. Вот они поравнялись и остановились. Мужчина зачерпнул ложкой поглубже и угостил мальчика. Мальчик с аппетитом съел содержимое ложки, а потом что-то сердито сказал мужчине, покрутил пальцем у виска и стал разворачивать свой транспорт под арку дома. Мужчина виновато пожал плечами, усмехнулся и пошел дальше на шатких ногах.

Я вытер пот со лба. Ничего страшного не происходит, ничего абсурдного, мир ничуть не изменился за прошедшую ночь. Мальчик тащит в родную школу свою норму металлолома, а мужик, его папаня, бедолага-алкаш, ничем не хуже меня, идет от арбузного лотка к «Мужскому клубу», пивному ларьку возле Пионерского рынка. Вот только где ложку взял – загадка. Неужто прихватил из дома? Неужто такая предусмотрительность?

Я обнаружил вокруг себя привычный хлопотливый уют московского перекрестка, где торговали пирожками, шоколадками, яблоками, сигаретами, расческами. Купил яблоко, пирожок с мясом, шоколадку, пачку «Столичных», расческу и причесался тут же перед телефонной будкой. Как мило все вокруг! Каким добродушным юмором наполнены все предметы!

Возле метро, как всегда, в наполеоновской позе стоял мой сосед Корешок, брутальный мужчина полутора метров росту, но с ярко выраженным мрачным секс-апилом. Исполинская грудь его была выпячена, волосы расчесаны и за-правлены за крупные уши, голубой пижамный шелк полоскался вокруг крохотных ног.

Я поздоровался с Корешком, но он меня даже и не заметил. Мимо как раз бежали лаборантки из Института Кинопленки, и Корешок следил за ними мрачно горящим взглядом, воображая, должно быть, себя и свой член в их веселой стайке. Словом, все было на своих местах, и я стал спокойно спускаться в наш подземный мраморный дворец.

Приятно, в самом деле, иметь у себя под боком подземный мраморный дворец. Даже нам, современникам космической эры, приятно, а как приятно, должно быть, было москвичам тридцатых годов. Такие дворцы, конечно, очень их бодрили, потому что значительно расширяли жилищные условия и приобщали к безопасному величественному патрио-тизму.

Светились, подмигивали разменные автоматы, но я направился к последней на нашей станции живой кассирше.

У этой милой усталой женщины, просидевшей в мраморном дворце всю свою жизнь, теперь, в автоматное время, начали отдыхать руки, и даже книга появилась, в которую она иногда заглядывала своим лучистым глазом.

Мне нравилось менять серебро у нее, а не в автомате: то ахнешь на бегу насчет погоды, то пошутишь по адресу женского пола, а однажды, не сойти мне с этого места, я преподнес ей гвоздику.

Я уж открыл было рот для шутки, экие, мол, женщины чудаки, как вдруг увидел за стеклом вместо милой кассирши нечто совсем другое.

Не мигая, на меня смотрело нечто огромное, восковое или глиняное, в застывших кудряшках, с застывшими сумками жира, лежавшими на плечах, нечто столь незыблемое, что казалось, Творец создал его сразу в этом виде, обойдясь без нежного детства и трепетной юности. Орденская планка венчала огромную, но далеко не женскую грудь новой кассирши. Знак почета, что ли?

– А где же Нина Николаевна? – спросил я растерянно.

Ничто не дрогнуло, ни одна кудряшка, только пальцы чуть пошевелились, требуя монеты.

– А что же Нина Николаевна? – повторил я свой вопрос, просовывая в окошко пятиалтынный.

– Умерла, – не размыкая губ, ответила новичок и бросила мне два пятака.

– Два? – спросил я.

– Два.

– А полагается ведь три?

– Три.

– А вы мне даете два?

– Два.

– Понятно. Извините. Спасибо.

Я схватил монеты и, насвистывая что-то, устремился к турникетам, вроде бы ничего особенного не произошло, вроде бы все в порядке, а на самом деле все было не в порядке, все колотилось то ли от ужаса, то ли от странной неожиданности, от пугающей новизны жизни.

Отмахиваясь от диких воспоминаний, я лежал с журналом «Вокруг света» на лице, а внутри, в глубине моей квартиры тем временем творилось что-то невероятное, шла призрачная тележизнь.

– Виктор Малаевич – ВРАЧ, – сказал там кто-то со страшным нажимом.

Пауза. Покашливание.

– ...и вместе с тем ФИЛАТЕЛИСТ, – это было сказано значительно мягче.

Снова пауза, стук стульев... и уже совсем по-человечески:

– Пожалуйста, Виктор Малаевич.

Заливистый короткий кашлешочек Виктора Малаевича.

Ясно, что еще и КУРИЛЬЩИК.

– Вот зубцовая марка черно-красного цвета без номинала...

Когда-нибудь в проклятом ящике перегорит трубка? Нужно встать, изгнать филателистов из квартиры и чаю заварить, крепчайшего чаю, а виски – ни капельки, хотя вот же на подоконнике почти полная бутылка «Белой лошади»... Машка вчера (позавчера? третьего дня?) принесла с Большой Дорогомиловской, из валютки... какая трогательная забота!

* * *

В поезде метро все свои шесть перегонов Аристарх Аполлинариевич Куницер думал о новой кассирше. Нет, не от жадности она зажала третий пятак, оно не ищет выгод, он лишь показал мне свою неумолимость, он удержало мой пятачок, УДЕРЖАЛО без объяснения причин, оно не ответил на улыбку и не ответило бы и на слезы, этого их благородие не любят.

Обычно он приободрялся, подходя к своему институту, где заведовал огромной секретнейшей лабораторией, начинал думать о своей науке, о морали, о лазерных установках, о сотрудниках и сотрудницах, у кого сегодня библиотечный день, у кого месячные, о деньжатах, о халтурке и так далее, но сегодня все лезла в голову утренняя дичь: и металлолом, и арбуз с ложкой, и глиняный бульдог вместо Нины Николаевны, и третий пятак, блуждающий сейчас неизвестно где по подземному царству.

Следующий сюрприз ждал Куницера в гардеробе собственного института. Новый гардеробщик прищуренным чекистским взглядом смотрел на него. Седоватый ежик на голове, сквозь который просвечивает буроватая с пятнышками кожа, пучки седых волос из ушей и над бровями, надменный мешок под подбородком и горячие черные вишенки глаз, полные неприязни, подозрительности и даже – ей-ей – презрения...

Куницер вздрогнул. Горячие эти глазки и даже не столько глазки, сколько презрение в них, что-то ему напомнили. Что? Воспоминание уже улетело, едва коснувшись лба совиным крылышком.

Тьфу ты, пропасть! Он бросил ему пальто, взял номерок, взбежал по лестнице, но не удержался и выглянул из-за колонны.

Новый гардеробщик был солиден, как генерал в отставке. Теперь он сквозь очки изучал вторую страницу «Правды». Ему бы подошла профессорская кафедра в Академии Общественных Наук, стол в ОВИРе или, на худой конец, бразды правления в ЖЭКе, но уж никак не гардеробная. Да, вид его был здесь странен, но никаких воспоминаний, слава Богу, уже не вызывал. Да ладно, большое дело – новый гардеробщик! Отдал пальто, получил номерок, отдал номерок, взял пальто, вот и все отношения. Ну, может, гривенник бросишь, если в хорошем настроении.

* * *

...Тот солнечный денек... скрипучий снег... сосулька, как сталактит, свисавшая с карниза...

...С карниза школы, а напротив школы те четверо, КОТОРЫЕ НЕ ПЬЮТ...

А, ерунда! Ничего в нем нет особенного, и день прошедший был самым обычным. Это все фокусы похмелья – все эти спазматические воспоминания, белиберда с пятаками...

Поменьше надо поддавать! Вообще – к черту проклятое зелье! Мало ли других радостей в жизни? Бабы, например... яхты, космос, саксофон, лазеры, толстые книги, чистая бумага, Лондон, бронза, глина, гранит... бабы, например...

Вот загудело – включился далекий большой зал, КВН начался. Теперь не раньше полуночи угомонятся. Одесский юмор. Нет сил встать и выключить. И попросить некого. Дожил – попросить некого. Надо завести дистанционное управление, чтобы выключать гадину прямо с кровати. Да, это выход – дистанционное управление!

* * *

Пока что рука естественно тянется к подоконнику.

* * *

О, муха дрозофила, мать мутаций!

* * *

Куницер даже и не сразу заметил проскользнувшую в ...

Отзывы о книге Ожог

В этой книге прекрасно всё. Суховато, да? Когда человек пытается выразить невыразимое, самую суть проистекающих в нём таинственных процессов, он всегда скатывается в пошлость. Можно даже функцию вывести: при невыразимости, стремящейся к максимуму, пошлость стремится к бесконечности. Обидно, да? Но есть выход! Можно забить на невыразимое и пойти простым путём: поведать миру простую незатейливую до ломоты в суставах историю. Всё про жизнь, да про соседей, про любовь, какой не знали – вот же она, заря нового откровения. А есть второй выход. Он, пардон, через вход: когда функция пошлости достигает невыносимо бесконечного значения, то функция невыразимости достигает-таки своего экстремума (апогея). И тогда наступает, прости господи, постмодернизм. Запомните, постмодерн – это когда пошлость уже настолько невыносимо нарочито пошла, что она переваливает через ось и из своего отрицательного значения становится положительной. На пошлость действует принцип йо-йо. И тогда в этой книге становится невыразимо прекрасно всё: и название, и начало, и повествование, и даже конец. Добро пожаловать на наш развратный Олимп.

Лирическое отступление 1. Одна знакомая училась в старой школе, которую почему-то очень любили посещать президент с губернатором. В такие дни в школе наступал полный achtung. Вместо дежурных в коридорах стояли секьюрити и досматривали рюкзаки с непременными вопросами типа: - Что это? - Это сменка. В столовую никого не пускали, ибо президент с губернатором заседали именно там, а голодных детей держали в школе до восьми вечера. Они сидели по классам и с грустью смотрели в окна на стоявшую напротив психбольницу. В обычных школах на уроках ОБЖ каждый год проходили хлор и аммиак, а в этой школе инсценировали нападение психбольных на президента. Конец лирического отступления.

И вот тут вы начинаете колготиться. Я не напился, я просто попал в сказочную страну, кричите вы. В умиральную яму ты прямиком попал, отвечают другие. А мне нравки!!! кричите вы. Вот такая вот начинается колготня. А потом вы спрашиваете, озираясь, а который час? А они отвечают, самое время тебе заткнуться. Вот ведь что делает Василий Палыч. В первой части он двести страниц самым мелким шрифтом лепит из советского читателя патологического идиота, неспособного понять его, Василия Палыча, невыразимое. Он притворяется диким, ужасающим пошляком и самодуром, до самой бесконечности. Потому что… ну потому что не всем же быть белыми и пушистыми. А белым и пушистым, сами знаете, выложена дорога к белым тапкам. И своим оголтелым скоморошеством он эту самую нашу функцию-то выражения невыразимости жизни подводит под максимальнейшую пошлость, и тем самым функцию эту исполняет. Бабам! Гремит оркестр, бьются литавры, впервые в истории советской высшей математики человек выразил невыразимое. А потом он начинает вторую часть. Когда меня спрашивают, кто твой любимый писатель, я отвечаю – Жизнь.

Лирическое отступление 2. В каждой женщине должно быть нечто сморщенное и коричневое. Сидел я как-то по службе в одной каюте с двумя дамами-сотрудницами. Про себя я называл их «Биогруппа Тревога», потому что по отдельности они были вроде бы безвредны, а вот будучи вместе грозили миру расслоением многих фундаментальных пластов бытия. Однажды после выходных они обе пришли на вахту хромые. Выяснилось, что первая – только что с блеском защитившая дипломный проект детский психолог – каталась по парку на велосипеде, не справилась с управлением и врезалась в толпу не разбежавшихся перед ней заблаговременно детей, своих будущих, можно сказать, пациентов. Вторая поехала в Москву к дяде, видному профессору математики в МГУ, чтобы тот прочитал ей пару лекций по вышке. Но вот ни в какую: он объясняет, а она - ноль понятия, и говорит ему: - Дядя, милый, нам с тобой никогда не прийти к консенсусу, ведь ты математик, а я МЕНЕДЖЕР. В общем, пошла она с горя от дяди в шашлычную, поругалась там за биллиардом с таджиком, и тот сломал ей об ногу кий. Ладно, прекратили хихиканье. Остановим эту машину юмора, припаркуем её. Изюминка! Конец лирического отступления.

Из личной переписки:
- Прочитал тут ещё страниц сто ОжОгА, снова дикий резонанс, мысли какие-то лезут, постоянно записываю что-то на салфетках, на сторублёвках. Феноменальный текст по воздействию на сознание. Я к сравнению: если бы я был американцем и на родном английском читал бы Радугу тяготения, то у меня стопроцентно было бы такое же смятение и мозговая активность, как сейчас у меня русского от ОЖОГа. И абсолютно такое же чувство свободы текста и героев внутри романа, что в ОжОгЕ, что в V., что в Радуге. Вот откуда Василий Палыч всего этого понахватал?! Как он в 1975 году писал сцены практически один-в-один с Пинчоном? Ноосфера, однозначно. Бабахает людям по головам в разных точках планеты, и они, не сообщаясь друг с другом, пишут на одной волне.
- Я застрял, очень застрял в Ожоге на том месте, когда мент какой-то поехал за алкоголем. Это уже после того, как он пять раз подряд вставляет в текст одну и ту же сцену с заголовком ABCDE, только с разными именами главного героя.

Лирическое отступление 3. Походит ко мне как-то в 1979 году в вагоне метро явный пролетарий и знаками просит показать обложку книги, которую я читаю. А обложка такая ядовито-розовая, и как назло это оказываются Элементарные частицы. Тут пролетарий жестами вопрошает, как я докатился до такой жизни, что читаю сию розовую погань. А я как на духу: - Сволочь одна на предыдущей остановке подкинула! Прочитал пару страниц, но руки были заняты сетками с продовольственными продуктами, полученным по талонам ленд-лиза, а то по роже эта сволочь бы получила за самиздат свой!
Ничего не ответил пролетарий, покивал понимающе и отвернулся. Конец лирического отступления.

В этой книге прекрасно всё: название, начало, повествование, конец, язык, стиль, герои, фабула, катарсисы и каннибализм в общественном транспорте. В этой книге прекрасно не только лишь название, но также и крабы, рыбы, чайки, совы, мыши, змеи, рыси и волки этой книги. Это книга о том, что после первой части этой книги наступает вторая часть этой книги. Эта книга показывает нам, что эта книга учит нас в этой книге помнить эту книгу. Книга говорит нам, что книга о книге – это книга в книге. Книга книга книга книга книга книга. Эта книга – книга

Самым пытливым умам предлагаю в комментариях дать свою расшифровку аббревиатуре ОЖОГ

БОНУС: Дуняша, Танюша и Василий Палыч

Ожог

В романе Василия Аксёнова, написанном в 1969–1975 годах, прихотливо тасуются различные места и времена действия (Магадан сороковых–пятидесятых, Москва, Ленинград и Крым шестидесятых–семидесятых), фантастическое агрессивно соперничает с автобиографическим, глубоко личные эмоции рвутся из силков перепутанных культурных кодов, колоритные, подчас гротескные персонажи то и дело прорывают ткань своих индивидуальных сюжетов, и на всем этом виднеется след саднящего, незаживающего ожога от соприкосновения с советской жизнью. Пять главных героев – писатель, ученый, врач, музыкант и скульптор (а по сути – один и тот же герой в разных ипостасях, своего рода собирательный портрет поколения шестидесятников) – проходят разные, но одинаково печальные жизненные дороги, отмеченные коллективной травмой неизбытого лагерного прошлого, феерическим пьяным разгулом, бунтом против системы, внутренней эмиграцией, конформизмом и предательством себя и других…

 

Первые публикации:

 

Публикации:

 

Переводы и издания на иностранных языках:

 

Персонажи:

 

Книга на ozon.ru

«Ожог» читать онлайн книгу автора Василий Аксенов на MyBook.ru

В этой книге прекрасно всё. Суховато, да? Когда человек пытается выразить невыразимое, самую суть проистекающих в нём таинственных процессов, он всегда скатывается в пошлость. Можно даже функцию вывести: при невыразимости, стремящейся к максимуму, пошлость стремится к бесконечности. Обидно, да? Но есть выход! Можно забить на невыразимое и пойти простым путём: поведать миру простую незатейливую до ломоты в суставах историю. Всё про жизнь, да про соседей, про любовь, какой не знали – вот же она, заря нового откровения. А есть второй выход. Он, пардон, через вход: когда функция пошлости достигает невыносимо бесконечного значения, то функция невыразимости достигает-таки своего экстремума (апогея). И тогда наступает, прости господи, постмодернизм. Запомните, постмодерн – это когда пошлость уже настолько невыносимо нарочито пошла, что она переваливает через ось и из своего отрицательного значения становится положительной. На пошлость действует принцип йо-йо. И тогда в этой книге становится невыразимо прекрасно всё: и название, и начало, и повествование, и даже конец. Добро пожаловать на наш развратный Олимп.

Лирическое отступление 1. Одна знакомая училась в старой школе, которую почему-то очень любили посещать президент с губернатором. В такие дни в школе наступал полный achtung. Вместо дежурных в коридорах стояли секьюрити и досматривали рюкзаки с непременными вопросами типа: - Что это? - Это сменка. В столовую никого не пускали, ибо президент с губернатором заседали именно там, а голодных детей держали в школе до восьми вечера. Они сидели по классам и с грустью смотрели в окна на стоявшую напротив психбольницу. В обычных школах на уроках ОБЖ каждый год проходили хлор и аммиак, а в этой школе инсценировали нападение психбольных на президента. Конец лирического отступления.

И вот тут вы начинаете колготиться. Я не напился, я просто попал в сказочную страну, кричите вы. В умиральную яму ты прямиком попал, отвечают другие. А мне нравки!!! кричите вы. Вот такая вот начинается колготня. А потом вы спрашиваете, озираясь, а который час? А они отвечают, самое время тебе заткнуться. Вот ведь что делает Василий Палыч. В первой части он двести страниц самым мелким шрифтом лепит из советского читателя патологического идиота, неспособного понять его, Василия Палыча, невыразимое. Он притворяется диким, ужасающим пошляком и самодуром, до самой бесконечности. Потому что… ну потому что не всем же быть белыми и пушистыми. А белым и пушистым, сами знаете, выложена дорога к белым тапкам. И своим оголтелым скоморошеством он эту самую нашу функцию-то выражения невыразимости жизни подводит под максимальнейшую пошлость, и тем самым функцию эту исполняет. Бабам! Гремит оркестр, бьются литавры, впервые в истории советской высшей математики человек выразил невыразимое. А потом он начинает вторую часть. Когда меня спрашивают, кто твой любимый писатель, я отвечаю – Жизнь.

Лирическое отступление 2. В каждой женщине должно быть нечто сморщенное и коричневое. Сидел я как-то по службе в одной каюте с двумя дамами-сотрудницами. Про себя я называл их «Биогруппа Тревога», потому что по отдельности они были вроде бы безвредны, а вот будучи вместе грозили миру расслоением многих фундаментальных пластов бытия. Однажды после выходных они обе пришли на вахту хромые. Выяснилось, что первая – только что с блеском защитившая дипломный проект детский психолог – каталась по парку на велосипеде, не справилась с управлением и врезалась в толпу не разбежавшихся перед ней заблаговременно детей, своих будущих, можно сказать, пациентов. Вторая поехала в Москву к дяде, видному профессору математики в МГУ, чтобы тот прочитал ей пару лекций по вышке. Но вот ни в какую: он объясняет, а она - ноль понятия, и говорит ему: - Дядя, милый, нам с тобой никогда не прийти к консенсусу, ведь ты математик, а я МЕНЕДЖЕР. В общем, пошла она с горя от дяди в шашлычную, поругалась там за биллиардом с таджиком, и тот сломал ей об ногу кий. Ладно, прекратили хихиканье. Остановим эту машину юмора, припаркуем её. Изюминка! Конец лирического отступления.

Из личной переписки:
- Прочитал тут ещё страниц сто ОжОгА, снова дикий резонанс, мысли какие-то лезут, постоянно записываю что-то на салфетках, на сторублёвках. Феноменальный текст по воздействию на сознание. Я к сравнению: если бы я был американцем и на родном английском читал бы Радугу тяготения, то у меня стопроцентно было бы такое же смятение и мозговая активность, как сейчас у меня русского от ОЖОГа. И абсолютно такое же чувство свободы текста и героев внутри романа, что в ОжОгЕ, что в V., что в Радуге. Вот откуда Василий Палыч всего этого понахватал?! Как он в 1975 году писал сцены практически один-в-один с Пинчоном? Ноосфера, однозначно. Бабахает людям по головам в разных точках планеты, и они, не сообщаясь друг с другом, пишут на одной волне.
- Я застрял, очень застрял в Ожоге на том месте, когда мент какой-то поехал за алкоголем. Это уже после того, как он пять раз подряд вставляет в текст одну и ту же сцену с заголовком ABCDE, только с разными именами главного героя.

Лирическое отступление 3. Походит ко мне как-то в 1979 году в вагоне метро явный пролетарий и знаками просит показать обложку книги, которую я читаю. А обложка такая ядовито-розовая, и как назло это оказываются Элементарные частицы. Тут пролетарий жестами вопрошает, как я докатился до такой жизни, что читаю сию розовую погань. А я как на духу: - Сволочь одна на предыдущей остановке подкинула! Прочитал пару страниц, но руки были заняты сетками с продовольственными продуктами, полученным по талонам ленд-лиза, а то по роже эта сволочь бы получила за самиздат свой!
Ничего не ответил пролетарий, покивал понимающе и отвернулся. Конец лирического отступления.

В этой книге прекрасно всё: название, начало, повествование, конец, язык, стиль, герои, фабула, катарсисы и каннибализм в общественном транспорте. В этой книге прекрасно не только лишь название, но также и крабы, рыбы, чайки, совы, мыши, змеи, рыси и волки этой книги. Это книга о том, что после первой части этой книги наступает вторая часть этой книги. Эта книга показывает нам, что эта книга учит нас в этой книге помнить эту книгу. Книга говорит нам, что книга о книге – это книга в книге. Книга книга книга книга книга книга. Эта книга – книга

Самым пытливым умам предлагаю в комментариях дать свою расшифровку аббревиатуре ОЖОГ

БОНУС: Дуняша, Танюша и Василий Палыч

Отзывы о книге Ожог

В этой книге прекрасно всё. Суховато, да? Когда человек пытается выразить невыразимое, самую суть проистекающих в нём таинственных процессов, он всегда скатывается в пошлость. Можно даже функцию вывести: при невыразимости, стремящейся к максимуму, пошлость стремится к бесконечности. Обидно, да? Но есть выход! Можно забить на невыразимое и пойти простым путём: поведать миру простую незатейливую до ломоты в суставах историю. Всё про жизнь, да про соседей, про любовь, какой не знали – вот же она, заря нового откровения. А есть второй выход. Он, пардон, через вход: когда функция пошлости достигает невыносимо бесконечного значения, то функция невыразимости достигает-таки своего экстремума (апогея). И тогда наступает, прости господи, постмодернизм. Запомните, постмодерн – это когда пошлость уже настолько невыносимо нарочито пошла, что она переваливает через ось и из своего отрицательного значения становится положительной. На пошлость действует принцип йо-йо. И тогда в этой книге становится невыразимо прекрасно всё: и название, и начало, и повествование, и даже конец. Добро пожаловать на наш развратный Олимп.

Лирическое отступление 1. Одна знакомая училась в старой школе, которую почему-то очень любили посещать президент с губернатором. В такие дни в школе наступал полный achtung. Вместо дежурных в коридорах стояли секьюрити и досматривали рюкзаки с непременными вопросами типа: - Что это? - Это сменка. В столовую никого не пускали, ибо президент с губернатором заседали именно там, а голодных детей держали в школе до восьми вечера. Они сидели по классам и с грустью смотрели в окна на стоявшую напротив психбольницу. В обычных школах на уроках ОБЖ каждый год проходили хлор и аммиак, а в этой школе инсценировали нападение психбольных на президента. Конец лирического отступления.

И вот тут вы начинаете колготиться. Я не напился, я просто попал в сказочную страну, кричите вы. В умиральную яму ты прямиком попал, отвечают другие. А мне нравки!!! кричите вы. Вот такая вот начинается колготня. А потом вы спрашиваете, озираясь, а который час? А они отвечают, самое время тебе заткнуться. Вот ведь что делает Василий Палыч. В первой части он двести страниц самым мелким шрифтом лепит из советского читателя патологического идиота, неспособного понять его, Василия Палыча, невыразимое. Он притворяется диким, ужасающим пошляком и самодуром, до самой бесконечности. Потому что… ну потому что не всем же быть белыми и пушистыми. А белым и пушистым, сами знаете, выложена дорога к белым тапкам. И своим оголтелым скоморошеством он эту самую нашу функцию-то выражения невыразимости жизни подводит под максимальнейшую пошлость, и тем самым функцию эту исполняет. Бабам! Гремит оркестр, бьются литавры, впервые в истории советской высшей математики человек выразил невыразимое. А потом он начинает вторую часть. Когда меня спрашивают, кто твой любимый писатель, я отвечаю – Жизнь.

Лирическое отступление 2. В каждой женщине должно быть нечто сморщенное и коричневое. Сидел я как-то по службе в одной каюте с двумя дамами-сотрудницами. Про себя я называл их «Биогруппа Тревога», потому что по отдельности они были вроде бы безвредны, а вот будучи вместе грозили миру расслоением многих фундаментальных пластов бытия. Однажды после выходных они обе пришли на вахту хромые. Выяснилось, что первая – только что с блеском защитившая дипломный проект детский психолог – каталась по парку на велосипеде, не справилась с управлением и врезалась в толпу не разбежавшихся перед ней заблаговременно детей, своих будущих, можно сказать, пациентов. Вторая поехала в Москву к дяде, видному профессору математики в МГУ, чтобы тот прочитал ей пару лекций по вышке. Но вот ни в какую: он объясняет, а она - ноль понятия, и говорит ему: - Дядя, милый, нам с тобой никогда не прийти к консенсусу, ведь ты математик, а я МЕНЕДЖЕР. В общем, пошла она с горя от дяди в шашлычную, поругалась там за биллиардом с таджиком, и тот сломал ей об ногу кий. Ладно, прекратили хихиканье. Остановим эту машину юмора, припаркуем её. Изюминка! Конец лирического отступления.

Из личной переписки:
- Прочитал тут ещё страниц сто ОжОгА, снова дикий резонанс, мысли какие-то лезут, постоянно записываю что-то на салфетках, на сторублёвках. Феноменальный текст по воздействию на сознание. Я к сравнению: если бы я был американцем и на родном английском читал бы Радугу тяготения, то у меня стопроцентно было бы такое же смятение и мозговая активность, как сейчас у меня русского от ОЖОГа. И абсолютно такое же чувство свободы текста и героев внутри романа, что в ОжОгЕ, что в V., что в Радуге. Вот откуда Василий Палыч всего этого понахватал?! Как он в 1975 году писал сцены практически один-в-один с Пинчоном? Ноосфера, однозначно. Бабахает людям по головам в разных точках планеты, и они, не сообщаясь друг с другом, пишут на одной волне.
- Я застрял, очень застрял в Ожоге на том месте, когда мент какой-то поехал за алкоголем. Это уже после того, как он пять раз подряд вставляет в текст одну и ту же сцену с заголовком ABCDE, только с разными именами главного героя.

Лирическое отступление 3. Походит ко мне как-то в 1979 году в вагоне метро явный пролетарий и знаками просит показать обложку книги, которую я читаю. А обложка такая ядовито-розовая, и как назло это оказываются Элементарные частицы. Тут пролетарий жестами вопрошает, как я докатился до такой жизни, что читаю сию розовую погань. А я как на духу: - Сволочь одна на предыдущей остановке подкинула! Прочитал пару страниц, но руки были заняты сетками с продовольственными продуктами, полученным по талонам ленд-лиза, а то по роже эта сволочь бы получила за самиздат свой!
Ничего не ответил пролетарий, покивал понимающе и отвернулся. Конец лирического отступления.

В этой книге прекрасно всё: название, начало, повествование, конец, язык, стиль, герои, фабула, катарсисы и каннибализм в общественном транспорте. В этой книге прекрасно не только лишь название, но также и крабы, рыбы, чайки, совы, мыши, змеи, рыси и волки этой книги. Это книга о том, что после первой части этой книги наступает вторая часть этой книги. Эта книга показывает нам, что эта книга учит нас в этой книге помнить эту книгу. Книга говорит нам, что книга о книге – это книга в книге. Книга книга книга книга книга книга. Эта книга – книга

Самым пытливым умам предлагаю в комментариях дать свою расшифровку аббревиатуре ОЖОГ

БОНУС: Дуняша, Танюша и Василий Палыч

Дмитрий Быков // "Дилетант", №4, апрель 2014 года

? LiveJournal Login

Читать книгу Ожог Василия П. Аксенова : онлайн чтение

В этот день и рухнул тот прежний дом Аргентова, сгорела синим пламенем веселая Москва «шестидесятников». Начался распад.

Письма, правда, составлялись, и все в большем и большем количестве – в Союз Писателей, в Академию наук, в Президиум Верховного Совета, в ЦК, в ООН... Письмо Двенадцати, Письмо Шестидесяти Четырех, Письмо Двадцати Семи... В защиту Гинзбурга и Галанскова, в поддержку Сахарова, поздравления Солженицыну... Все письма составлены были с позиций марксизма, в защиту «ленинских норм», против «тревожных симптомов возрождения сталинизма».

Режим хмуро молчал, на претензии сучки-интеллигенции не отвечал, но лишь вяловато, туповато, «бескомпромиссно» делал свое дело – гаечки подкручивал, жилочки подвязывал, яички подрезал. В этом нежелании выяснить отношения «путем взаимной переписки» и крылась гибель «шестидесятых годов», советской «новой волны», социалистического ренессанса.

Мы же свои, мы советские люди, мы ведь только озабоченность проявляем, выражаем гражданские чувства, а нам не отвечают! Нам только все что-то подкручивают, подвязывают, подрезают, надавливают на хрящи. Откуда знать могли либеральные элитары, что Режим видел в их излияниях некоторую опасность для своей священной пайковой системы.

Мрачнели, пустели «московские дома», затихали гитары. В доме Аргентова все больше стало попахивать запойной желчью, дизентерийной хлоркой, мужским климаксом.

Колесо истории, со спущенным баллоном, на одном ободе, въезжало в Юбилейную Эру. Природного газа в стране было много, везде зажигались «вечные огни»; пластмассовая промышленность лепила грозные ракеты для подрастающего поколения; животы, набитые картофельным жиром, подтягивались золоченым ремнем.

Однажды, в некие сутки, в ночь падающих звезд, под рассольное утро Единодушное Одобрение с мрачновато-туповатым удивлением оккупировало братский социализм, чтобы сделать его уже не братским, а своим, подкожным.

Тогда впервые в доме Аргентова пересобачились. Одни кричали, что надо на улицы выходить, присоединяться к тем Пяти! Другие плакали – «ведь это же наши мальчики на танках, наши, которые нам аплодировали, которые нас читали!» Третьи – с хладнокровным академизмом – таким спасительным! – рассуждали о «мешке протоплазмы, что реагирует лишь на болевые раздражители». Нашлись и такие, что выговаривали Дубчеку за «авантюризм», да и всем чехам – ишь, мол, чего захотели, нам нельзя, а им можно?..

Как вдруг один, сидящий на окне – «умница, фигура, личность», – просто опрокинулся на улицу и исчез. Никому ничего не сказал, ничего не оставил, весь спор просидел молча, лишь потирал временами белое лицо и вдруг опрокинулся – то ли сам так решил, то ли голова закружилась, то ли дом Аргентова в этот момент крутанулся, потеряв гравитацию, и выронил на асфальт человека.

Он лежал там внизу на боку, как будто пьяный, а под ним все шире растекалось темное пятно. Асфальт как будто таял.

Потом началось: шум, крики, сбегались люди... Подвывая, въехала карета реанимации... Знакомый врач, Генка Малькольмов, «один из наших», рванулся через толпу...

Когда все затихло, в квартире остались только двое – Аргентов и Куницер, два старых друга, молодые ученые. Они пошли на кухню есть борщ, и тут из глубин квартиры робко вышла наружу семья – жена, и дети, и теща, и дядя-инвалид, – семья, о которой все, включая и самого Аргентова, забыли в то танцующее десятилетие, swinging decade, в то десятилетие, которое только что кончилось под вой сирены реанимации. Оказалось, что дом Аргентова не только «одно из прибежищ», но и обыкновенная квартира со всем необходимым и даже с семьей. В те дни в Москве возродилось некоторое количество семей.

Куницеру не удалось восстановить или создать крепкой семьи. Оплакивая погибшие шестидесятые, он блуждал по остаткам декады и дом своего старого друга старался обходить стороной. Почему-то ему было даже немного стыдно вспоминать об этом доме. Не потому ли, что он был в тот вечер одним из тех, что призывали «выйти на улицы»? Он предпочитал не вспоминать некоторые детали и оплакивать убитые годы, да так горько и так расхристанно, как не оплакивают даже сгоревшую юность.

Но вот то здесь, то там снова стало мелькать имя Аргентова. Говорили, что семья снова отступила на зады квартиры. Передавали, что дом стал своеобразным «штабом свободной мысли», что все теперь гораздо серьезнее – никаких гитар, никакого алкоголя...

...В самом деле, Куницер и Нина увидели на столе лишь скудный чай и блюдо баранок. Не менее пятнадцати персон питались чаем под звуки тихой музыки. Вряд ли кто-нибудь слушал эту музыку, она просто затрудняла работу слуховиков ГБ, как было впоследствии объяснено Куницеру.

Все присутствующие посмотрели на вошедших, а потом мягко возобновили свои негромкие беседы. Куницер переводил взгляд с одного лица на другое, не нашел никого из знакомых и посмотрел на стены, что помнили иные дни, и на потолок, на котором еще остались следы ботинок 45-го размера, уходящие в вентилятор, ординарная, но милая шутка «шестидесятников».

– Друзья, это Аристарх Куницер, мой старый друг, да-да, тот самый, – представил его Аргентов. – С ним Нина, его молодой друг.

Куницер всем присутствующим пожал руки или персонально поклонился. Что значит «да-да, тот самый», он не знал. Не тот ли это самый, что был осужден на пятнадцать суток принудительных работ после ночи в ялтинском вы-трезвителе? Не тот ли это самый, который, босой и опухший, торговал в Симферополе кедровыми шишками прямо с асфальта? Не тот ли это самый, кому зашили в бедро «торпеду» с антабусом?

– Ученый с мировым именем, – услышал он за спиной женский шепот.

Ах, вот, значит, какой он «тот самый»! Новые друзья Аргентова ему понравились. Богемой здесь теперь и не пахло. Серьезные, ясноглазые, очень просто одетые люди, вежливые, сдержанные, настоящие интеллигенты. Вот с такими людьми надо общаться, а не с пивной шпаной, не с «тотошниками», не с любителями кавказской кухни. Увы, ты пока что чужак в обществе настоящей интеллигенции и свой в дурацких московских капищах. Хорошо бы соединиться с ними, возродиться, проясниться, перетрясти идейный багаж. Мысль эта так увлекла его, что он даже забыл о встрече с Чепцовым и о Нининых признаниях. Наверное, Аргент для того и пригласил его сегодня, чтобы приобщить. Вот друг, настоящий друг!

Вдруг Куницер заметил одного знакомого, одного из их прежнего «братства». Раньше на этом человеке если уж был пиджак, то всем пиджакам пиджак, какой-нибудь ультра-английский, времен Великой Войны, с какой-нибудь немыслимой эмблемой, с какой-нибудь вклейкой, с колокольчиком. Теперь на нем был самый обыкновенный пиджачишка.

– Привет, старик, – шепнул ему Куницер.

– Здравствуй, Аристарх, – просто ответили ему и подвинулись на диване.

Подошел хозяин дома, бросил на колени Куницера раскрытый американский журнал, ткнул пальцем в одно место. В этом месте было как бы окошечко, обведенное красным фломастером. Над окошечком нависал аппетитный девичий задик в шерстяных колготках, слева зиждилась бутылка виски «Катти Сарк», справа – карикатура на Никсона с раздутыми щеками, внизу – комикс. В окошечке было написано: «Continued from page 16... Old Soviet leadership supposes nothing will change in this country, but... (see page 41)».

– Как мы сюда попали? Откуда ты их знаешь? Зачем ты меня сюда привел? – шептала на ухо Нина.

Она очень волновалась, а на нее из противоположного угла пристально смотрел молодой человек с круглым румяным весьма русским лицом.

– Господин Куницер, вы позволите мне потом задать вам несколько вопросов? – спросил кто-то сзади.

Один из очень просто одетых людей, стоящих за диваном у стены, протянул свою визитную карточку. Это был корреспондент того самого журнала с «окошечком».

– Разумеется, полное сохранение вашего инкогнито.

По всей комнате струился приглушенный деликатный разговорец. Наконец Аргентов нарушил обстановку громким и веселым голосом:

– Мы здесь, Кун, слушаем сообщение Шалашникова. Продолжайте, Яков. Кун, конечно, сразу поймает вашу мысль.

Яков Шалашников в его кожаной поношенной куртке был бы похож на таксиста, если бы не очевидная близорукость. Он приблизил к правому глазу линзу на длинной деревянной ручке и стал читать.

Это было эссе о развитии тоталитарного мышления в России. По мысли Шалашникова, в стране еще не завершился процесс европеизации, начатый Петром Первым. Шалашников полагал, что нынешние ревнители чистоты идеологии и непримиримой борьбы со всяким инакомыслием, изобретатели всех наших «чувств законной гордости», «обстановок огромного трудового подъема», «примеров подлинного патриотизма», суть не что иное, как наследники думных дьяков, врагов Кукуя, ниспровергателей цирюлен, потных и вшивых прародителей российской вековечной бюро-кратии.

Докладчик приводил параллели из старомосковских уложений и статей современных идеологов. В шестидесятые годы эти параллели, конечно же, вызвали бы бурю восторга, хохот до слез. Теперь слушали серьезно, не проявляя никаких эмоций. Один из молодых людей периодически собирал прочитанные страницы и относил их в соседнюю комнату. На столе перед докладчиком вращались диски маленького магнитофона.

В середине доклада хлопнула входная дверь, и через комнату быстро прошел, ни с кем не здороваясь, рослый человек средних лет с тяжеленным портфелем. Куницер заметил, что приход этого человека с портфелем вызвал как бы волну облегчения в комнате, а две милые дамы-замухрышки обменялись даже улыбчивыми взглядами.

Со своего места в глубине аргентовского продавленного дивана – сколько воспоминаний! – Куницер мог видеть, как пришелец в соседней комнате швыряет в угол свой портфель, снимает пиджак, вешает его на плечики, бритвочкой распарывает саржевую подкладку и извлекает из-под нее лист тонкой, но плотной бумаги, а может быть, и не бумаги, а какой-нибудь особой ткани, специально приготовленной для переноски под плеврой обыкновенного советского пиджака.

Тут человек поймал взгляд Куницера, но ничуть не смутился, а, напротив, весело подмигнул и горделиво помахал листом, только что вынутым из пиджака. Аргентов же подошел и мягко притворил дверь и тоже подмигнул Куницеру как своему. Славная лошадиная физиономия незнакомца так и осталась в зрительной памяти, словно отпечаталась. СВЯЗНОЙ – случайно подумал Куницер и, случайно так подумав, догадался: ну конечно, это связной, их связной.

Докладчик продолжал бесстрастным тоном:

– В чем мы видим смысл, какова цель так называемой «наглядной агитации», что пронизала наше общество с момента его рождения, а ныне превосходит по своим масштабам даже сталинский период? Убеждают ли кого-нибудь все эти бесконечные «идеи Ленина – вечны», «народ и партия – едины», «наша цель – коммунизм»? Вдохновляют ли кого-нибудь все эти многотысячные фанерные, гипсовые, мраморные, чугунные «ильичи»? Нет, не убеждают и не вдохновляют, но они и не призваны убеждать или вдохновлять.

«Ильичи», лозунги и диаграммы роста – это частоколы и сторожевые будки старой Руси. Они очерчивают для каждого современного русского его затхлый провинциальный мирок. За черту – ни шагу! То, что кажется диким и бессмысленным просвещенному социалисту, кажется единственно возможным противникам западных петровских реформ, то есть советским коммунистам.

Российский социал-демократ, разумеется, не просто сторонник петровских реформ, суть социал-демократии шире и глубже, но нам кажется, что и в своей практической деятельности мы должны учитывать истоки современного бюро-кратизма, его историко-софический и национальный смысл. Наша борьба...

«Вот что! – подумал Куницер. – Вот какое дело! Аргент организовал социал-демократию. Лихо!»

Хозяин дома из дверей кухни делал ему знаки – иди сюда! Куницер на цыпочках пересек комнату и вошел в кухню. Аргентов закрыл за ним дверь.

– Социал-демократический кружок, так я понимаю? – спросил Куницер.

– Не кружок, а партия, – мягко поправил Аргентов.

У него теперь появилось совсем новое качество – мягкость. В прошлом десятилетии профессор был настоящим рок-н-роллом в кожаной куртке, шумным, резким, теперь – мягкость. Может быть, мягкость – стиль семидесятых? Или это только для сегодняшнего вечера, для новичка Куницера, чтобы не пугался?

– Партия, Кун, настоящая партия. Мы возродили русскую социал-демократию. Работаем принципиально иначе, чем все эти легальные группки и комитеты, вроде сахаровского. Помнишь наш злосчастный «митинг памяти жертв сталинизма»? Помнишь, как над нами глумились бэкадешники? Уже тогда надо было уходить в подполье. Теперь мы полностью законспирированы, а тебя я позвал потому, что тебе верю, как себе. Дьявольски рад, что ты выбрался из своей пьяной дрисни! Надо браться за дело, Кун!

Кухня теперь у Аргентова была чистая, будто вылизанная. Скромные квадратные банки для сыпучих продуктов стояли на полках. «Чай», «Гречка», «Кофе», «Пшено», «Мука» – было написано на банках. Стол был накрыт клеенкой с изображениями старинных автомобилей.

Куницер отвел глаза. Вдруг, ни с того ни с сего, его стала вновь раскачивать лодочка дистонии: тоска, глухомань, безнадега – носом под волну... восторг, надежда – выскакиваешь на гребень, вокруг простор...

– Старик Аргентум, а без этого нельзя? – Он прижал ладонью глаза. – Без партии-то разве нельзя? Наука, старик Аргентум, наша наука, наша бесконечность, а? Старик Аргентум, что скажешь о науке, о музыке, о живописной природе и, в частности, об Эльбрусе? Ты уверен, старик Аргентум, что без партии нельзя?

Аргентов присел на краешек стола и с милой улыбкой потер себе плешь. У него еще в студенческие годы появилась отличнейшая плешь. Она ему вовсе не мешала. У него было особое качество, свойственное сильным натурам: каждый его жест, гримаса, каждое слово и звук – все говорило окружающим: «Да, это я, вот я таков, перед вами законченный образ Никодима Аргентова!»

Куницеру этой законченности всегда не хватало, всегда ему казалось, что он или перехватил, или недобрал, а в юности он порой просто страдал от ощущения собственной нелепости.

– Нет, Кун, без партии нельзя. Помнишь, мы еще в молодости вычислили на этой стене необходимость и неизбежность оппозиции. Жаль, что не сохранились эти формулы... – Чистый, простой, умный друг задумчиво смотрел на залитые вечерним солнцем крыши Москвы. – Понимаешь, кому-то надо начать. Почему не нам? Мы вовсе не мечтаем о терновых венцах, но если нужно начинать, если это неизбежно, то почему не нам начать? Не могут же все бесконечно говорить «а почему я?», ведь все равно кто-то должен сказать «а почему не я?». Ведь это неизбежно, мы это рассчитали... тогда почему же нам с тобой так не сказать?

– Логично! – «Лодочка» Куницера выскочила на гребень волны. – Вот это я понимаю! Присоединяюсь к вашей партии, старик Аргентум! Надеюсь, чтением докладов мы не ограничимся? Где я должен распространять прокламации?

Он, конечно же, с разлету пошутил насчет прокламаций, но взглянул на лицо друга и осекся.

– Ты, Кун, для начала разбросаешь нашу программу в своем «ящике». По нашим данным, у вас там вполне созревшая среда.

Сверкающий пенный ветреный простор кипел вокруг «лодочки». Вот наконец-то настоящее дело! Хватит этого пиздежа в буфетах и сортирах! Прокламации, программы, активные действия! Хватит уже издеваться над интеллигенцией, достаточно, хватит, конечно, вполне достаточно!

– В сущности, наша программа почти не отличается от программы исторической социал-демократии, но... – Аргентов слез со стола и весело, крепко потер руки. – У тебя есть закурить?

Куницер вытащил пачку «Житан». Аргентов насмешливо сверкнул глазками.

– Нет, прости, я этого не курю.

– Да ты всегда обожал «Житан»! – воскликнул удивленный Куницер.

– Давно уже курю «Приму».

Он приоткрыл дверь кухни и попросил:

– Верочка, дай сигарету!

Нечто странное почудилось вдруг ему в квартире, и он застыл в дверях с открытым ртом.

Там, в большой комнате, что-то происходило, какое-то деловитое, но несколько хаотичное перемещение мебели, шаги вразнобой, голоса вразнобой, кто-то задавал вопросы, кто-то бубнил ответы, но главное, что там было, – странное молчание большинства социал-демократов.

Лисье личико Верочки-замухрышки просунулось в кухню.

– Аргентов, ОНИ пришли!

– Кто «они»? – шепотом спросил он.

– Они. Товарищи.

Аргентов сильно раскрыл дверь. Из-под его руки Куницер увидел ИХ, трех молодых людей, двух почти мальчиков с пушистыми бакенбардами и в модненьких костюмчиках и третьего, лет тридцати, с университетским значком на лацкане пиджака. Должно быть, последний был выпускником юридического факультета, а первые двое, возможно, еще учились на заочном.

Любопытно, что Куницер не испытал никакого особенного волнения, тем более страха. Спокойно он сравнивал ЭТИХ с ТЕМ, с призраком своего отрочества, вспоминал, как в том, в Чепцове, шипела страсть, и наблюдал, как бесстрастны эти.

Ни тени насмешки, глумления или жестокости не было в трех молодых специалистах по отношению к арестованным социал-демократам. Спокойно и умело они делали свое дело – собирали книги, бумаги, бобины с пленкой, пишущие машинки, вежливо просили открыть портфели. Все это выносилось на лестничную клетку двумя другими молодыми людьми попроще, подсобниками.

– У вас есть ордер на обыск? – строгим, сильным голосом спросил Аргентов.

– Да-да, конечно, – с некоторой рассеянностью, но очень вежливо ответил «университетский значок» и предъ-явил ордер, словно проездной билет.

Аргентов с вызовом, с треском поставил к столу стул, сел, водрузил на нос очки и внимательно стал изучать ордер. Он показывал товарищам личным примером, как надо держаться.

Впрочем, все держались достойно. Куницер вышел из кухни и внимательно всех оглядел. Вся эта сцена показалась ему вполне достойной и даже нормальной: ничего особенного, обыск на явке социал-демократов. Лишь Нина, забившаяся в угол дивана, была, казалось, на грани истерики.

– Вот, собственно говоря, и все, – сказал некоторое время спустя «университетский значок». – Кулакову, Милосердову и Гроссману придется отправиться с нами.

«Пушистые бакенбарды» предъявили ордера на задержание молодых людей, Пети и Вани, а также связного Гросс-мана.

– А вас, господин Нолан, ждут в отделе печати МИДа. – «Значок» повернулся к иностранному журналисту. – Если угодно, мы подбросим вас на нашей машине. Ведь вы сюда, – он впервые позволил себе слегка усмехнуться, – ведь вы сюда на троллейбусе приехали.

«Пушистые бакенбарды» подвинули к хозяину дома листки протокола на подпись.

– А что с остальными? – резко спросил Аргентов.

«Значок» задергивал молнию на своей папочке.

– Ничего. Продолжайте чаепитие или расходитесь по домам. У нас нет инструкций по отношению к остальным.

– Позвольте! Я хозяин этого дома! – почти вскричал Аргентов. Он был, казалось, почти взбешен неожиданной свободой. – Я Аргентов!

– Никодим Васильевич, неужели вы думаете, мы не знаем, кто вы? – мягко сказал «значок» и надел мягкую шляпу. – До свиданья, Никодим Васильевич. До свиданья... хм... товарищи. – Уже в дверях он неожиданно повернулся непосредственно к Куницеру. – Всего доброго, Аристарх Аполлинариевич!

– Идите в жопу! – неожиданно вырвалось у Куницера.

Дикий хохот Аргентова и сдавленное рыдание Нины было ответом на бессмысленную грубость. «Университет-ский значок» лишь задержал на Куницере свой взгляд и только лишь чуть-чуть поморщился.

Дверь закрылась за незваными гостями и арестованными Кульковым, Милосердовым, Гроссманом, а также за иностранцем Ноланом. Все оставшиеся сидели, не двигаясь, в полном молчании, а за окнами угасал бесконечный вечер пыльного московского лета.

В восточных окнах густела синева, и лишь на шпиле высотного здания у Красных ворот еще светился отблеск заката. В западных окнах пыльное золото уступало место морской прозелени и тлеющим уголькам по всему гребню Нового Арбата и Кутузовского проспекта.

Куницер и Аргентов старались не смотреть в окна. Всю жизнь они, страдавшие очень остро от утечки времени, находили в таких закатах некую надежду, некий намек на будущее, некую музыку. Ждите кораблей, ждите кораблей, ждите кораблей... Теперь, и не в первый раз, оба почувствовали, что зажились, если уж и за гранями заката не видится им ни божественного, ни математического смысла.

Ночь опускалась, ночь опускалась, ночь опускалась... В зеркале отразилась неоновая надпись «Мужская обувь». В темной комнате никто не понял, из какого угла начала разноситься фраза:

– О, несмысленные и медлительные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки!

* * *

Множество болезней

вдруг обнаружилось у Самсона Аполлинариевича Саблера, у Самсика. И раньше, бывало, плавали перед глазами белые мухи, кружилась голова, покалывало сердце, хрипели бронхи, но раньше он эти явления болезнями не считал, а только лишь жаловался чувакам – херовато сегодня маячу.

Но вот сегодня утром на репетиции ковырнулся Самсик в полный «отключ», и чуваки, перепуганные, притащили его в Институт «Скорой помощи», где у них был свой врач, фан, джазмен, френд музыкантов. Друга на дежурстве не оказалось, но их под его марку все-таки хорошо обслужили и сделали полное обследование талантливого организма руководителя группы «Гиганты» Самсона Саблера.

Оказалось: а) обезглавленная гипертония, б) стеноз митрального клапана, в) язва двенадцатиперстной кишки, г) полиартрит, д) бронхоэктатическая болезнь – словом, жить можно.

– Вы, Самсон Аполлинариевич, очень много сделали сами для разрушения своего организма, – сказала Саблеру премилая докторша с золотистыми волосами и круглым степным лицом.

– Скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться? – спросил Самсик, застегивая рубашку.

– Отчего же нет? – удивилась докторша. – Должна вас предупредить, что бронхоэктазы в вас развиваются из-за игры на саксофоне. Вы даже имеете право на компенсацию вашего здоровья по линии врачебно-трудовой экспертизы. Я наведу справки.

– Большое спасибо, – сказал Самсик. – Я это учту. Куском хлеба я, значит, обеспечен. Однако скажите, пожалуйста, мы не могли бы с вами где-нибудь встретиться?

– Безусловно, – решительно сказала докторша и подписала рецепт своей размашистой сигнатурой – «д-р Белякова А.В.».

Самсик спрыгнул с кушетки, как молодой. В глазах малость потемнело, в боку малость закололо, но настроение было отличное – кайфовое!

– Да вот хоть сегодня приходите на наш концерт в НИИ рефрижераторных установок! Сегодня будет полный кайф!

Что значили все эти болезни для Самсика по сравнению с творческим подъемом, который он в последние месяцы переживал? После вытрезвилки, после муниципальной каторги и амбулаторной психушки Самсик собрался уж было отчаливать на третий берег Миссисипи, но передумал. Что ж, так и не сыграть ничего своего, не раскачать никого своим свингом? Так и не выразить мне своего тлетворного поколения? Так и не переоценить все эти ломбардные ценности?

Он долго горевал за ширмой у своей незаконной жены, Милки Коротко, долго отдавал концы, мочалился в смертной тоске, стыдясь прожитых лет, страшась будущих и боясь, что их не будет.

Милка Коротко когда-то (кажется, вчера) была клевым кадром, всюду ходила за музыкантами, из-за нее даже дрались (вот, вижу – бежит она под метелью в мини-платье, а за ней гонится Шура Скоп из ЦК ВЛКСМ, а позади, под фонарем, бьются насмерть два парня, один в красном пиджаке, другой в желтом – то ли вчера, то ли сто лет назад это было), а сейчас Милка остепенилась, растолстела и работает дежурной по этажу в интуристовском отеле.

Все прошлое Самсика замутнилось в те дни лежания за Милкиной ширмой каким-то гороховым супом, и лишь мелькали редкие цветные картинки, как будто и жизни-то почти не было.

– Мой мальчик, мой старенький мальчик, – плакала над ним Милка, когда приходила с дежурства «под баночкой».

Он притворялся спящим и звал к себе сон. Он помнил еще то время, когда ему снились ритмические сны, что были гораздо интереснее жизни. Однажды удалось вызвать нечто подобное...

 
в ту ночь в горах, в заброшенном селенье
среди сосулек, хвойных сталактитов
увидел я Луну... она сияла
нет, не сияла, простенько висела
над головой, как маленькая рыбка,
как розовая рыбка с плавниками,
с простейшим хвостиком и человечьим глазом,
рыбешка была вышита по шелку
товарным мулине, но безусловно
была она Луной и поражала
подобной трансформацией... я звал
друзей каких-то, чтоб они взглянули
на редкое явленье этой рыбки, сиречь Луны,
полночного светила
друзья не шли, не знаю, что там держало их вдали
от сновиденья...
я волновался – перистые тучи могли укрыть,
могли бесследно рыбку
укрыть от глаз... тут подошли друзья.
Ну, где же рыбка? тучи закрывали
бездонность неба... где твоя Луна?
над головами нависали тучи,
исчезла рыбка, но Луна осталась,
она лежала в вате, словно брошка,
как голова искусственного льда
молочно-белого висела над Москвою…
над горною страной иль над Москвою?
скорей всего, над тем и над другим...
вот вам Луна! хорошая лунища!
дружище безымянный рассмеялся
подпрыгнул и извлек ее из тучи,
и бросил наземь, и разбилась дуля
на мелкие осколки цвета моря...
цветы июля, жемчуг декабря...
тогда открылось в вате наважденье —
проем глубокий в темный лунный свет...
 

Этот сон потом повторился несколько раз, и, хотя Самсик знал, что происхождение его вполне элементарное и идет от рыбки, вышитой на ширме, он все-таки убеждал себя в глубоком, тaинcтвeннoм добром смысле этого сна.

Вдруг нечто замечательное действительно произошло – сон и явь сомкнулись. Колодец в вате невероятно расширился, и по всей ночной синеве облака разбросало барашками. Осветилась полированная брусчатка ХVIII столетия. По ней процокала упряжка, карета, вся в завитушках рококо, процокала и остановилась под белыми колоннами, едва лишь постукивая задним левым копытом и помахивая золотым хвостом.

Самсик поймал ноздрями запах влажной, немного дымной Европы – горючий сланец вперемежку с кондитерскими изделиями, кожа, табак, металл. Очень плотный темный шелк! Платье, темнее ночи, но тоже светящееся! Ропот платья под ветром, ропот рыжей гривы! Некто женский сбегал по ступеням, пряча нос и губы в черные кружева и блестя глазами.

Скромные мастера прошлого оставили нам в наследие шедевры чугунного литья. Вдоль шедевра чугунного литья прощелкало, прошелестело платье и, как-то мгновенно вздувшись, словно распустившаяся темно-синяя роза, исчезло в карете. Это она! Алиса? Марина?

Самсик тогда вылез из-за ширмы, пошел куда надо, спокойно отлил, почистил зубы, поскребся – все спокойно! – взял сакс, поцеловал спящую Милку и отвалил. Уже с лестницы вернулся и оставил Милкиной дочке Катерине скромный подарок из своих личных вещей: авторучку «Паркер», зажигалку «Ронсон», очки «Поляроид» и черепаховую расческу «Холидей». Все это могло пригодиться подрастающему ребенку в недалеком будущем.

Шаги Самсика гулко стучали по ночным пещерам Москвы. В один момент, вылезая из кафельной дыры на Садовом, он увидел Марину Влади. Володя Высоцкий в своем малюсеньком «Рено» вез жену домой с ночного парижского самолета.

Володя слегка притормозил, вроде бы махнул Самсику, ведь они были слегка знакомы, но супруга, однако, что-то строго сказала, ведь она была с Самсиком слегка незнакома, и чета, переключая скорости, мощно взлетела по горбу Садового – лишь задние габаритки приветливо посвечивали.

Самсик тогда побежал куда-то, весь уже охваченный творческим волнением. Творческий замысел окрылил его пятки. Сакс под мышкой стучал клапанами, как маленький человек. Замерзший скрюченный каторжник, изголодавшийся по любви. Милиционер из будки возле американского посольства позвонил куда следует насчет бегущего в ночи гражданина. Оттуда по рации связались с тремя патрульными машинами, катавшимися в секторе площади Восстания. Те, в свою очередь, по «уоки-токи» предупредили постовых и колясочников насчет «побегунчика». Очень быстро гражданин был обнаружен – в самом деле, ведь не иголка же!

И вот Самсик заметался перед огромным серым бранд-мауэром в свете шести мощных фар. Милиции, может быть, казалось, что это агония преступника, но Самсик-то родной советской милиции ничуть не боялся – уж слава Богу, потаскала она его за сорок лет жизни!

Сейчас огромное спасибо работникам московской милиции! Без них, может быть, и не родился бы творческий замысел, не законтачились бы проводки, и саксофон не вздулся бы огромным бронхоэктазом.

Шесть теней Самсика метались по брандмауэру, к ним прибавлялись тени приближающихся офицеров, выл сакс и творческий замысел рождался – «Борьба богов и гигантов»!

– Смотрите, смотрите, товарищи! – закричал Самсик, показывая на стену. – Порфирион схватился с Гераклом! Алкиной дерется с богиней Ночи! Эфир – дом Зевса! Времени ль стопа? Одну минуточку, дайте высказаться! Скажу про мысль, что не хотела лгать, и про язык, солгавший против мысли!

В столичной милиции немало чутких и справедливых людей. Офицеры закурили, дали саксофонисту высказаться и только потом пригласили его в колясочку.

Умиротворенный Самсик привычно залез в люльку, за-крыл глаза, шепча:

– О, Крон, пожиратель своих детей... Бунт против кого? Да против Крона же, право! Вот суть... вы понимаете, сержант?.. суть искусства – бунт против Крона!

– Я вот смотрю на вас, товарищ артист, и недоумеваю – вы вроде пацан и, в то же время, – вы с какого года?

– А вы, мой славный кентавр?

– Я с пятьдесят второго.

– Теоретически могли бы быть моим сыном. Кстати, как ваша фамилия?

– Плотников Сергей.

– Нет, отпадает, – успокоился Самсик. – Я знал когда-то Джейн Карпентер, но это было значительно позднее.

Пергамский фриз. Борьба богов и гигантов. Несколько лет назад пьяная шарага завезла Самсика в мастерскую какого-то скульптора. Самсик там вляпался в глину, обсыпался известкой, нахлебался какой-то муры и свалился в углу. Из угла, сквозь дым, из-под ног он видел наклеенные на фанеру фотографии барельефа – разбитые торсы, головы с отпавшими носами, вздутые мускулы... покалеченные временем, но все еще стоящие в мрачной решимости фигуры и лица... словом, что-то древнегреческое.

Самсик лежал тогда в углу, положив голову на колени бронзовому истукану, а вокруг по всей студии грохотали гости скульптора, хохотали, словно боевые кони, сдвигали стаканы, как будто сшибались доспехами. Мраморная битва будто бы продолжалась, а сквозь этот почти невыносимый шум доносился до Самсика пьяный срывающийся с визга в хрип голос хозяина мастерской.

Тот кричал что-то о техасско-еврейском ковбое, который покупает у него на корню всю идею современного Пергамского фриза, модель вечности «Мебиус», весь его талант, всю его кровь и сперму, но пусть он сосет, паршивый богач, все останется здесь, где родилось, в Третьем Риме, ведь когда-нибудь и большевики дорастут до искусства, когда-нибудь и бюрократия станет мучиться от комплекса вины, а он, тихий гений, пока что подождет в нищете и неизвестности.

Отзывы о книге Ожог, Василий Аксенов – ЛитРес

«В основу романа положена немного наивная (Аксенов вообще наивен, и этим он хорош) идея: нарисовать портрет поколения, взяв одного героя и расщепив его на пять самостоятельных индивидов: писателя, ученого, врача, музыканта и скульптора», – поясняет основную идею романа Олег Давыдов с статье об Аксенове «Ожог шестидестничества». Без этого пояснения роман невозможно читать, ибо совершенно непонятно, почему с героями, которые названы по разному (у них, правда, у всех совпадает отчество «Апполинарьевич») , происходит одно и то же. Роман «Ожог» как сад расходящихся тропок, в котором главные герой то расходятся и живут своей обособленной, в целом, понятной читателю жизнью (сюжетные островки романа), то, вдруг, все переворачивается, сдвигается, наслаивается непонятно как, и вот мы уже в Африке, в Румынии, в Америке, в Москве, на Луне или в вытрезвителе какого-то захолустного города, где автор собрал всех героев в одном предложении, условно-сослагательном, будто бы не на самом деле, потому что никакого «самого дела» в романе нет, а есть только вариативная и лоскутная картинка внутренних диалогов героев и самого автора.

“Были там скульптор Радик Хвастищев, может быть, хирург Генка Малькольмов, может быть, писатель Пантелей Пантелей, может быть, саксофонист Самсик Саблер, может быть, секретный ученый Арик Куницер, а может быть, даже были и те, кого действительно не было: та женщина, рыжая, золотистая, с яркой мгновенной улыбкой-вспышкой, женщина, которую я не знал всю жизнь, а только лишь ждал всю жизнь и понимал, что ее зовут Алисой, и юноша из воспоминаний, Толик фон Штейнбок”

или

“При встрече тела в Шереметьевском аэропорту среди деятелей

международного отдела Красного Креста присутствовали безутешные

родственники: Самсон Аполлинариевич Саблер, Радий Аполлинариевич Хвастищев,

Аристарх Аполлинариевич Куницер, Пантелей Аполлинариевич Пантелей и другие

товарищи. Затем все упомянутые были преданы кремации, и память о них вначале

обозначилась над Москвой игривыми завитушками, а потом растворилась в небе”.


Смотрите также